Она пролежала неподвижно до самого вечера. Зуев сидел у окна, разложив на белой скатерти маленьких фарфоровых собачек, с которыми любил играть сын. У многих из них были отбиты лапки или хвостики, некоторые несли на себе следы склеивания. Сначала он не разрешал ему играть с собачками, но потом, когда увидел, каким огнем загораются его глаза, махнул рукой. Сын раскладывал собачек на подоконнике и часами смотрел на них как зачарованный. Она шевельнулась, потянула на плечо простыню.
— Холодно.
Зуев встал, взял с кровати разодранную овчину, накрыл.
— Как тебя зовут?
— Зуев.
— Чего ты тут делаешь?
Зуев помолчал, сдвинул собачек в кучку.
— Пока живу.
— Пока? А потом?
— Потом перестану.
— Я тоже скоро перестану. Помогут. Но не сейчас.
Она закашлялась, отдышалась.
— Засекай время. Проверим, правда ли, что на бабе заживает все как на собаке. Жаль, собаки нет.
— Зачем? — спросил Зуев.
— Для сравнения. Хотя я и сама… сука. Зуев.
— Да.
— У тебя есть имя?
— Петр Михайлович.
— Петр, значит. Петруха, хрен и два уха. Ты куда одежду мою дел, Петр?
— Выбросил.
— Зачем?
— Затем.
Зуев поднялся, чтобы лечь. В груди опять задрожала паутина.
— Дурак ты, Зуев. Это же улика.
«Дурак», — подумал про себя Зуев.
Утром, когда Зуев выходил во двор, она лежала в той же самой позе, в которой оставалась с вечера. Он остановился возле матраса, она, не открывая глаз, выдавила:
— Не сдохла еще. Уйди.
Зуев сходил на родник, снова поставил на огонь ведро с водой, бросил в чугунок нечищеную картошку, присел на березовый чурбан. Сил не осталось. Чувствуя, что начинают снова ломить виски и тяжелеть губы, встал и вошел в дом. Она сидела у окна, положив руки на скатерть, и смотрела в никуда. Зуев открыл комод, достал белую тряпицу, завернул в нее полбуханки черного хлеба и, побрызгав водой из чашки с отломанной ручкой, положил на солнечный подоконник.
— Лето, — сказала она в никуда.
Зуев пошел к двери, она спросила в спину:
— Зачем подобрал меня?
Он замер на секунду, затем, не оборачиваясь, почему-то кивнул и вышел.
Она открыла, выламывая куски засохшей замазки, маленькое окно, высунула подол шелкового платья, крикнула во двор:
— Зуев! Я могу это надеть?
Зуев кивнул и потом, когда она скрылась, почему-то тихо сказал сам себе: — Да.
Она показалась на пороге, кутаясь в простыню, взяла ведро с теплой водой и ушла в дом. Через минуту, одетая, вышла на крыльцо.
— Ну как?
— Да, — почему-то опять сказал Зуев.
— Ничего, — согласилась она. — Подходит к зеленым пятнам. Синяки быстрее сойдут, чем зеленка смоется. Перестарался ты, Зуев.
Зуев смотрел на нее и думал о том, простит ли его Катя, что он отдал это платье?
— Как насчет поесть? А то уж бока ввалились!
Ели молча. Пока он мусолил одну, она съела три картофелины из пяти, потянула руку к четвертой. «Так за неделю месячный запас съедим», — подумал Зуев. Хлеб впитал влагу и стал мягче, но он отчетливо видел, что есть ей больно. Она жевала медленно и осторожно, с трудом двигая разбитыми губами. Когда язык попадал на осколки зубов, замирала, и в глазах повисали слезы. Потом сунула в рот кусок сахара, но пить уже не могла, поэтому задрала голову и просто вылила теплый чай в рот. Проглотила с трудом. Зуев поднялся, подошел к кровати, лег. Слабость навалилась, не давая вздохнуть.
— Самая лучшая диета. Слышишь, Петр? Нехорошо. Девушка на полу, а мужчина, джентльмен, можно сказать, на кровати? Я уж не говорю о милосердии к раненым!
Зуев смотрел в потолок, почти не слыша ее, и вновь плакал. Глаза и щеки его были сухи, губы неподвижны, но слезы, неосязаемые слезы лились внутрь неостановимым потоком. И, всплывая на волнах этих слез, поднимаясь из раскаленной и безводной пропасти остатка жизни, Зуев получал облегчение! И нити, на которых дрожал его булькающий комочек, казались уже прочными и толстыми! Но плакал он не из-за этой недоподстреленной молодой и неугомонной и не из-за того, что остаток его дней вместо неторопливого разматывания трещал, как спиннинговая катушка, когда утаскивает стремительно леску в зеленую глубину громадная рыбина. И не от слабости или усталости. Просто мужские невыплаканные слезы скопились в нем к старости черным озером, размыли наконец берег и хлынули неудержимым потоком. И в этом потоке, как пассажиры разбитого судна, влекомые неумолимым водопадом на страшные камни, мелькали лица близких, знакомых и еще неведомо кого.
— Эй, Петруха! Овчинку-то хоть дай накрыться!
Она увязалась следом, когда Зуев, вооружившись самодельной тростью, выструганной из ветви старой яблони, отправился пройтись по деревне. После получаса тяжелого забытья он вышел во двор и увидел ее за поленницей. Она пыталась вылить на себя согревшуюся воду. Мелькнул синий кровоподтек под правой лопаткой, красные полосы и ссадины. Не сумев поднять ведро, она поставила его на поленницу, присела и опрокинула на себя. Затем встала, натянула сразу же намокшее и облепившее небольшую грудь платье и показалась вся, с сожалением рассматривая испачканные в земле ноги.
— Никаких условий! Грязь одна!
— Это земля, а не грязь! — с укором сказал Зуев и пошел прочь.
— Петр Михайлович! — крикнула она вслед. — А ты от излишней вежливости не умрешь! Вообще-то положено говорить «с легким паром»! Ты куда? Эй!